Поросята срываются с места и начинают скакать по комнате, сначала около кровати, а затем, вдоволь наигравшись моими тапками, принимаются бегать от стола к шкафу и назад. И тут же мне вспоминается сказка моей воспитательницы, которая, гладя меня по правому плечу и спине, шёпотом — не дай Бог разбудить других, бдительно спящих девочек! — рассказала о какой–то колдунье с южного острова, превратившей в поросят целый корабельный экипаж. И имя этой колдуньи тотчас вызвало из памяти посыпанную песком арену, гуттаперчевого толстоносого клоуна, дрессировщика с приапической растительностью над верхней губой и трёх лошадей в яблоках, так изящно вытанцовывающих Кармен, что у меня и сейчас ноет сердце.
Поросёнок сморщивает мордочку: «Хрум — Хрум-Хру», — слышится из–под двигающегося пятачка, и я больше не в силах сдержаться. Я бросаюсь к нему, хватаю шевелящее лапками и хвостиком нежное тельце и верещу что есть мочи: «Хрю — Хрю-Хрю — Кьик-Кьик — Кьик-Кьик — Кьик!»; целую его в неспокойное, припудренное землёй рыльце, и бесчисленные твёрдые песчинки остаются у меня на губах. Я прикладываю губы к его брюшку — мягкому, розово–отзывчивому, принимаюсь водить по нему постепенно очищающимися губами и уже не могу оторваться от этой кожицы; ощущаю каждую её складку, каждую неровность, каждую невидимую пушинку, а под ними — каждую пульсирующую артерийку. Волна нежности вскипает в паху. Слёзы стекают по горячим щекам, собираются в исполинскую каплю на подбородке, которая зависает и в конце концов летит прямо в похрюкивающее розовое пятно, крепко прижатое к груди.
Сейчас больше всего на свете мне хочется рыдать, повизгивая, целовать пятачок, слизывать с губ крупицы земли да мечтать о стране маленьких поросят, где мне бы так сладко жилось среди окутанных таинственным туманом холмов, могучих сосен и гор с червонными вершинами. И я почти уверена, что иногда, например зимой перед восходом солнца, спросонья, в припадке ежеутренней неги, когда, негромко вереща, я поглаживаю заветный пупырышек — эпицентр тряских телесных катаклизмов, — попадаю я в эту волшебную землю добрых рук, ласковых карих глаз, величественных рогачей, мудрых вороных иноходцев, рвущих копытами дёрн извилистых троп, да малюсеньких поросят — завсегдатаев недоступных подземелий, откуда на своих пятачках выносят они глубоко запрятанную пыльцу планеты. И тогда с дивной лёгкостью ношусь я по пролескам, щекочу чешую сосен, лиственниц и чёрных тополей, перемигиваюсь с рогатыми глыбами оленьих голов, обнимаю снисходительно склонённые конские шеи, стремглав падаю на скользкую от росы траву, зарываюсь в бахрому папоротника, катаюсь по ландышам и неожиданно оказываюсь рядом с удивлённым, но уже готовым к ласкам розовым поросёнком.
Внезапно отворяется дверь, и, тотчас показавшись в кадре зеркального чрева шкафа, прижав поднос к животу, неловко качнувшись и переступив через порог, входит бабушка: «Ты ещё не ела, милая!» — восклицает она и аккуратно ставит свою ношу на стол. Поднос тяжёлый, весь сделанный из серебра, красного дерева и солнечной позолоты. А на нём чего только нет! И энгадинская ветчина, и пегий бретонский сыр, и волокнистый апельсиновый сок в хрустальном бокале, и дымящаяся чашка кофе, и пять кусков чёрного хлеба, и вазочка густого янтарного берришонского мёда с ломтиками сот.
С поросятами я могу играть часами, бегать с ними на четвереньках, забывая о голоде и порванных колготках на коленках с запёкшейся кровью, но раз уж бабушка принесла мне завтрак, то я оставляю зверьков, тыльной стороной ладони протираю глаза, отчего влажная ресница, отчаянно вертясь в воздухе, падает на простыню, и принимаюсь за еду.
Бабушка выключает ночник и усаживается напротив. От нежности морщины на её лице становятся глубже и длиннее. Карие глаза грустно и внимательно смотрят из–под пряди ухоженных седых волос, руки — все в тёмно–зелёных и синих прожилках — ни на миг не остаются в покое: то оглаживают чёрное платье, то подталкивают мне сырный нож–носорог, то проводят по моей голове и поправляют на спине косичку. Я люблю бабушку. Поросята тоже это чувствуют. Один из них, повизгивая, подбегает к столу и бочком трётся об её кожаную туфлю на низком каблуке. Но вскоре по садовой дорожке слышатся гулкие удары копыт — точно лопаются до предела надутые воздушные шары, — и, поцеловав меня в лоб, бабушка выходит посмотреть, как папа, затянутый в свою старую униформу канонира, и в высоченных, до бёдер, ботфортах, с ненужной плёткой в руке, выедет со двора. Конь, как обычно, гордо вскидывает ноги и, несомненно любуясь собой, гипертрофирует каждое своё движение.
Я дую на кофе, с опаской дотрагиваюсь губами до раскалённой севрской чашки, прислушиваюсь к удаляющемуся по гравию эху рыси, и мне уже не терпится начать учиться ездить верхом — на прошлой неделе папочка, смеясь, пообещал сделать из меня прекрасную амазонку, — и сейчас, осторожно прихлёбывая кофе из тонкостенного фарфора, я уже представляю себя лихо скачущей на сером в яблоках Пере Гюнте или вороном норовистом Телемахе.
Затем я принимаюсь за мёд. Серебряная ложечка погружается в вязкую магму, протискивается в лабиринте ломтиков сот, делает рывок в сторону и вверх и как трепещущая рампетка с добычей, мелькает в воздухе, застывая над вазочкой. Долгая лунная слеза капает на медовую поверхность. Я опрокидываю содержимое ложечки на хлеб. Расплавленное золото обрушивается на ржаную мякоть, жадной лавой стремительно стекает по коричневой корке. Мои зубы впиваются в хлеб. Мёд обволакивает дёсны, нёбо, язык и новорождённый резец, отчего начинаются долгожданные полуденные судороги, так схожие с утренним удовольствием, когда ещё холодными пальчиками я играю в моей отзывчивой промежности.
Один за другим я проглатываю куски хлеба под толстой подвижной медовой кожицей, и пока я с трудом двигаю челюстями, тихонько мычу, стоптанной подошвой сандалии подталкиваю попку поросёнка, занятого под столом обезумевшим от ужаса детёнышем–пауком, вспоминаю я братика Рене со спущенными штанишками и его чем–то изнутри набухший отросток, который он окрестил таинственным поросячьим именем Зизи и дал мне подержать во рту.
От утреннего бега, слёз, меда, солнечного жара веки мои тяжелеют. Поросёнок наконец–то съедает паука и, важно виляя задом, удаляется за шкаф. Дверь трепещет и постанывает от сквозняка. Младшая дочь тролля, ненароком толкнув ветвь розового куста, захлопывает окно в сад. Я отодвигаю отозвавшийся хрустальным всплеском поднос, кладу голову на тёплый стол, мгновенно загудевший ракушкой с эгейского пляжа и, закрывая глаза, слышу, как поросята наперебой объясняются в любви с польщённой розеткой… Лес зароптал, наполнился гулом железного бега и тяжким, предвкушающим истошный вопль дыханием. Воздух взвизгнул, и топор хрястнул меня в левый бок, по рёбрам. Кровь залила кожаные ножны — я отпрыгнул вмиг, оскалил зубы, взвыл, загоготал и пустился в пляс — раз! — покрывало сошло с моих глаз, мой короткий меч пронзил живот, и победный крик слился со стоном жертвы. Рядом я ощутил дыхание бога, мой щит прикрыл его правое бедро, тотчас затрепетав от орлиного клюва стрелы, и, всевидящий, я закружился по поляне, в темноте различая тени братьев и тени врагов. Каждый мой удар нёс смерть, в каждой смерти находил я дрожь наслаждения, чей ритм был близок вихрю моего танца.
Позже, чтобы войти в священную ярость, я уже обходился без ран. Мой противник только сжимал окованное медью топорище, а я уже знал, как металл расчленит кромешную тьму и, не замедляя победного пляса, делал рывок вперёд и в сторону. Гибкое лезвие моего меча, как жало индийской змеи, молниеносно достигало своей цели — крушило череп, рвало печень, дробило ключицу, в широком круговом полёте разрубало ляжку, — а я уже нёсся по застывшему в восхищении бору, по шаткой палубе царьградской галеры, по ужаснувшейся лютециевой улице в поисках нового танцора.
А однажды я понял — это смерть, и, встав на цыпочки, замер в блаженной судороге предчувствия гибели. Волны грудью бились о наш драккар и, чавкая, лизали лопасти вёсел. Стрелы вылетали из тьмы, пробивали лбы и кольчуги, и как львиная пасть, алел у мачты огонь. Из темноты, улыбнувшись одними чёрными глазами и откинув вьющуюся белокурую прядь, крысолов прошептал: «Подними свой щит!» Я немедленно подчинился ему, и мой сработанный из серебра и олова, с серебряным же ремешком и золотыми пластинами щит плавно пополз вверх, как прозрачная ткань с ложа пленных персидских княжон, коих насиловали мы всю ночь, а поутру девственницами бросили в полные дельфинов тирренские воды.
Копьё рассекло ночь, пронзило мне пах и вышло сзади. Я нащупал его гладкое древко, ощутил его толщину и загоготал от неслыханного счастья. Всей пятернёй я ухватился за его железный наконечник, и мои пальцы отлетели в стороны. Я засунул в рот то, что было моим кулаком, всасывая терпкий солоноватый сок, как когда–то в детстве — дикий мёд из разорённого улья. Левой рукой я схватил бадью с горящей смолой, прижал её к животу, в который пчелиным роем уже успели жадно впиться семь стрел, взвыл медведем и сиганул на палубу данов, откуда в кудрявом порядке к нам лезли бородатые тени с ножами в зубах. Там, расплескав смолу, я вылил жидкое пламя на себя, далеко отплюнул откушенный язык, бросился к материнскому покрывалу чёрного паруса, сорвал его с мачты и, захлёбываясь кровью, пошёл плясать по драккару, сея огонь и ужас… Шмель, как бывало уже не раз, ткнулся в мочку уха, запутался в волосах, нажужжал мне тайны, подслушанные им ночью у разговаривающей во сне земли, и отправился в сад по своим клеверным делам. Я протёрла глаза и окончательно проснулась, тотчас постаравшись забыть о сне, — каждый день одно и то же, а я всё равно в этом ничего не смыслю.